Писанка, как меня учили

admin Пнд, 02/14/2011 - 21:10

Автор Шевцов А.А.    15.08.2006 г. 4 февраля 1996 из
материалов А. Шевцова

 
    Кресению первым учил меня Степаныч.
Но он мало что объяснял. Он просто беседовал, беседовал и беседовал со мной,
применяя самые разнообразные приемы, и учил, просто погружая в них.
 
    На второй приезд он прямо с порога засунул меня в глубочайшие зерцала по
двум вопросам: «зачем я пришел?» и «почему я сплю?». Причем он сделал  это
намеренно жестко, ничего не объясняя. Он просто отвергал все мои ответы, давая
их полностью высказать и повторяя вопрос.

    Он отвергал и попытки решить этот коан действием. Например, когда я сказал:
«Хорошо, если ты хочешь, я уйду», — и  направился за одеждой, он спросил: «Если
ты приходил, чтобы тебя выгнали, зачем ты вообще приперся?! Если же тебе
хочется, чтобы тебя обидели, чем тебе не подхожу я? Я с удовольствием обижу
еще!»
    К этому времени вопрос «зачем я пришел?» уже так навяз у меня в уме, что я
сразу понял его — я действительно хотел учиться у него, но что-то во мне боялось
этой учебы и хотело сбежать, а для этого оно искало достаточный повод,
качественное оправдание.
    Обида незаслуженная, несправедливая обида — это такая заманчивая вещь в этой
жизни. Многие ее ищут годами, чтобы с легким сердцем покончить счеты с
жизнью за чужой счет.  Кто же не поймет такого  обиженного  и осудит его?! Мне
стало стыдно, что меня раскусили, и я остался.
 
    В других случаях Степаныч,  когда я залеплял какой-нибудь личностный  бред     
(который он называл патефоном, а я могу назвать программой), просто замолкал и
молча смотрел на меня. Я пытался изобразить непонимающего, невинного и
требовал  слов и подсказок. Но он молчал, а я чувствовал себя сначала тупым, а
потом пришпиленным ко лжи вруном, потому что почти всегда сразу знал, в чем
сфальшивил, где был неискренним. Знал, что потом начал врать, пытаясь скрыть
это под личиной тупости и, самое главное, знал, что прозрачен и насквозь виден в
своем детском упорстве в заведомой лжи. Потихонечку я научился не обижаться на
его молчание, а переключать себя в некое рабочее состояние, в котором мог, как
бы, отодвинуться в сторону от чувства обиды и стыда и начать рассказывать об
этом отстранённо, как будто о другом, чужом, или наблюдал со стороны. Потом
начали приходить и, все чаще, проблески того, что это «со стороны» и есть
настоящий я, только хорошо забытый.
 
    Но чаще всего Степаныч просто и душевно беседовал со мной, аккуратно
подсказывая мне следующие  ходы мысли. Причем, задавая мне вопросы, он
никогда не ошибался. Даже если вначале мне казалось, что его вопрос ко мне не
относится, и он опускал его, чуть позже я все равно сам вдруг выходил на это.
Позже, сам, научившись вести и беседу, и зерцала — как это все называлось -  я
понял, как он  это делал.
Он просто наблюдал за происходящими по ходу моего рассказа изменениями в
моем теле и спрашивал о них. При определенном опыте ты довольно просто
научаешься видеть, какая часть тела, какой орган отзывается на те или иные слова.
Когда же не отзываются физические органы, могут происходить измененные
состояния сознания или движение мысли, которые ты сам не осознаешь. Тогда
достаточно обратить на такое движение внимание кресника*, и его речь потечет
снова.
 
    Но все, что происходило со Степанычем,  была почти чистая практика. Теорию
же я познавал уже с Дядькой — он многое объяснил и из того, что делал Степаныч,
и показал кое-что новое. Например, писанку.
 
    Мне всегда очень нравилось расспрашивать Дядьку про стариков, которых он
помнил и про то, как жили мазыки и скоморохи. Это вдохновляло меня, вселяло
силу. Удивительно приятно слышать, что были такие люди, были у нас, у русских,
могли творить чудеса, и в прямом смысле, и в смысле отрешенности и
приверженности духовному поиску. Появлялась надежда и радостная злость, горы
хотелось свернуть. Я буквально плавал в этих его рассказах, тонул. Он смеялся
надо мной и называл иногда наркоманом. Это действительно было пьянящим.
 
    Однажды я прицепился к нему с вопросами о том, как были устроены артели
скоморохов или ходоков и как шла учеба. Он не часто об этом говорил, но
однажды  я прицепился к нему с расспросами о том, а как сами старики работали
над собой. Пересказываю, как запомнил и записал несколько лет назад.
-    Они работали уже не над собой.
-    Ну что, у них не было проблем?
-    Нет. Не было. Проблем не было.
-    Ну, хорошо. Но могла же неожиданно сложиться ситуация, которую надо было
осмыслить, принять какое-то решение?
-    Если у тебя есть мировоззрение, то все ситуации уже решены. Достаточно
увидеть ток жизни.
-    Хорошо, ты хочешь сказать, что они совершенно ни над чем не задумывались,
ничего не осмысляли, что были такие просветленные, что видели весь мир
насквозь до самых его глубин?
-    Нет. Вот тут нет. Что называется, прозревать мир можно бесконечно,
наверное… Это называли «умножать». После того, как кресение и устроение
сделано, ты можешь пожинать плоды ума — умно жать. Можно сказать, можешь
любоваться тем, как это прекрасно устроено. В общем-то, хоть это и видение, но
это очень долго приходит мыслями… в виде мыслей. Значит, ты еще не видишь
ясно. Когда сознание совсем ясное, между красотой мира и твоей радостью нет
мысли, они переходят друг в друга напрямую. Это, наверное, один из последних
язов*, которые ты ставишь — следить, есть ли мысль между прекрасным и твоей
радостью. И если она есть, ты спускаешь ее на воду.
-    Как, как? — встрепенулся я.
-    На воду? Это из колдовства. Когда передают дар, когда старик перед смертью
передает дар, а ты не хочешь его принимать, ты можешь принять его на
что-нибудь, а потом пустить на воду.
-    Не понял. Что значит «принять на что-нибудь» и зачем? Это же что, охота
помучиться, как следует.
-    Тебе что, дар ни разу не передавали? — засмеялся он.
-    Конечно, нет! — засмеялся и я.
-    Ты должен это исправить, — пошутил он. — Ну, а если серьезно, то дар передают
в руку. Смотря какой, конечно. Но старик берет тебя за руку и отдает его. Это сила,
но нужно быть открытым. Сознание правит силой. Если сознание будет закрыто,
сила не войдет. Ну, а ты не хочешь — не всякая сила нужна, особенно на нашем пути
 — многие отказывались от чужой силы. А старику помочь хочется, чтобы не
мучился долго. Вот ты и даешь ему вместо руки что-нибудь. Веник, например. В
общем-то, все равно что, главное, знать, что берешь, но в руку не впускаешь.
Старик успокаивается, а ты идешь к реке и спускаешь в проточную воду, чтобы
унесло. Можно и на ветер отпустить, или дать съесть собаке, если на съедобное
принял. Но лучше всего — на воду. Водица все смоет.
    Вот точно так же можно спустить на воду и мысли. Они ведь тоже сила,  их вода
тоже смывает. Я видел, был у нас дедка один, Аркаша, он все сидел на берегу у
воды с вилочкой. Мне лет семь было. Со стороны — словно рыбу удит. Я еще совсем
маленький был. Мы ходили рядом купаться c пацанами, и я  все время наблюдал за
ним. Мы как-то все знали, что ему  не надо мешать, он вроде чем-то важным занят.
Некоторые называли его сумасшедшим. Не наши, лохи*. А я помню, что как-то
затихал, когда приходилось проходить мимо. И уже несколько раз садился в
сторонке и наблюдал.
-    И что он  делал?
-    Писал вилой на воде.
-    Вилами на воде?!
-    Вилой, вилочкой. Прутик раздвоенный на кончике.
-    Так это может отсюда: Вилами на воде писать?
-    Может.
-    А как он писал?
-    Сидит так и водит, водит палочкой медленно. Потом вдруг побыстрей начнет.
Почиркает, почиркает,  опять так плавненько-плавненько поведет. Вот и все.
-    Все?
-    Изредка булькнет вилочкой. Но редко, я всего раз-другой видел — крутанет
вилочкой слегка. Так-то он одним концом водит, а вторая вилочка вверх торчит, а
тут крутанет, второй кончик чиркнет по воде вот и все.
-    И долго он так?
-    Да днями сидел. Я только один раз видел, как он оторвался.
-    Почему?
-    Почему, — он улыбнулся. — Я тогда засиделся возле него, так что уплыл вместе с
его палочкой, а очнулся уже в артели у дедков — семь лет было. На подворье, где
маленьких учили. Вот затем и прервался, чтобы меня в учебу определить… Но
вообще-то, это ему на воду нравилось, можно — на что угодно.
-    Покажи, — потребовал я.
-    Ха, — хмыкнул он, на мгновение задумавшись. — Ну, неси вилочку. Поди, срежь
палочку такую, развилкой, — он показал два растопыренных пальца.
Я поднялся, вспоминая, в каком кармане у меня нож, но он остановил:
-    Хотя, стой, пошли!
Мы зашли на кухню, Дядька открыл ящичек горки, выбрал старую, железную вилку
с ржавчиной и усмехнулся, показывая ржавчину:
 — Бабка ее шкуркой почистить додумалась.
    Он вынул большой темный косарь, которым щипают лучину для растопки и
отогнул крайние зубцы так, чтобы они торчали в стороны пошире. Затем вынул из 
устья  печи заслонку, повернул к себе обратной стороной и поставил наискосок на
шестке, осторожно придерживая левой рукой сверху, чтобы не испачкаться.
Внутренняя сторона заслонки была покрыта ощутимым слоем сажи. Дядька взял
вилку как ручку, только выпустил подлиннее, приставил нижний из зубьев к саже
и повел линию, одновременно говоря:
    -     Ну, что мне делать с этим болваном, которого надо учить на доку? Может, не
учить его, выгнать из моего дома, чтобы он не надоедал мне дурацкими
вопросами? Но ведь он не уходит, он дошел до конца и по желанию,  значит, ему
это нужно? Да и мне это тоже нужно. Зачем? А я, оказывается, получаю радость от
того, что учу, — и тут он крутанул вилку в пальцах так, что она прочертила полукруг
под линией и тут же объяснил, — вот тут у меня сбой мысли. Я его почувствовал, но
не схватил целиком, не увидел, — и повел дальше. — И почему у меня произошел
сбой, что меня сбило? Может, мне стыдно признаваться в этой радости? Нет.
Может быть, мне неуютно от того, что жизнь уже кончается, а я все еще не достиг
ясности мышления? Конечно. Хотя это  меня не пугает, я приму смерть такой,
какой она придет. Я не боюсь ее. Нет, конечно, нет. Я слишком много провел без
тела, чтобы это пугало. Но что же тогда? — и тут вилка вдруг  заходила в его руке
взад-вперед, постепенно разгоняясь так, что сажа полетела на шесток. — Но ведь
это значит, я еще не смогу уйти без памяти, чисто. Еще же многое будет для меня
закрыто, а так хочется, так хочется всего, так хочется войти во все, стать Богом.
Нет, какое, зачем, не то! Надо двигаться, надо двигаться, двигаться. А я все еще
верю в этих людей, я все еще хочу идти не один, я до сих пор славлю Россию. Я
вижу, мне нужно избавиться от этого с моим видением. Где же корни, где корни
моей веры? В какой веже? И сколько их еще? Но не в этой! Я все еще не свободен.
Значит,  он дан мне, чтобы я отдал этот долг России, значит, он и пришел сюда за
этим, — его рука успокоилась и медленно повела линию по заслонке, — он меня
освободит. Он должен меня освободить. Я, обучая его, освобожусь, — кружок, —
должен освободиться, — его рука опять крутанулась, замерла в замешательстве и
резко зачеркала, соскабливая сажу. — Должен освободиться! Как? Все, все говорят,
что ее не спасти?! Они не знали! И они все мучались! Черт побери! Вот и пусть
докажет, что можно опять или нельзя. Я просто свалю это на него, пусть теперь
мучается следующий, а я пошел! Это не так, но пока я отложу, потому что надо
заниматься им. Прервали, — и он резко отчеркнул свои каракули снизу, и медленно
поднял на меня глаза.
             Тут его жена, тетя Нюра, вдруг подошла ко мне, поцеловала и, прикрыв рот
рукой, убежала из комнаты, точно собираясь плакать. Я проводил ее взглядом и
недоуменно посмотрел на него. Он приподнял брови словно сам недоумевал и
протянул мне вилку. Я взял ее и почувствовал, что и это тоже что-то странное.
 — Говоришь, тебе не передавали еще? — печально спросил Дядька…

 

Шевцов А.А.